Елена Ковальская Когда я умиралаАктер Александр Яценко вносит на сцену длиннющую тряпку. Хрясь ею об пол — брызги веером. «Это что? — говорит ему Полина Медведева. — Кабан? Где поймал?» — «Под мостом», — отвечает он, и понятно, что он - маленький мальчик, а тряпка — рыба, ростом почти с мальчика. Сейчас он пойдет чистить эту рыбу, пройдет немного времени — и умрет его мать, он повредится умом и отправится с отцом и братьями хоронить мать, Адди Бандрен, на ее родину в Джефферсон. В этом затянувшемся путешествии на кладбище тело Адди тонуло в реке, горело, воняло — да так, что повозку сопровождала стая грифов; ее сбрендивший от горя младший сын просверлил гроб, чтоб маме было чем дышать, и вместе с гробом просверлил мамино лицо; старший сын, тот, который этот гроб и сколотил своими руками, сломал ногу и ехал всю дорогу лежа на гробу. Эта почти анекдотическая, но тяжелая до одури роуд-стори и составляет сюжет фолкнеровского романа, датированного 1930 годом и последовавшего за «Шумом и яростью». Когда-то Сергей Женовач поставил «Шум и ярость» в ГИТИСе со студентами Петра Фоменко, там темные паузы раскадровывали спектакль на эпизоды, каждый из которых был уроком по мастерству переложения густой и вязкой прозы на язык театра. Литовец Миндаугас Карбаускис — тоже ученик Фоменко, но из другого поколения, и тех уроков, кажется, не видел, но ему хватило и других уроков мастерской, причем факультативно он прошел еще и школу своего земляка Някрошюса. Это было очевидно, когда он ставил на маленькой сцене МХАТа «Старосветских помещиков» и из ничего на пустой сцене ткалась полнокровная, но постепенно истончающаяся жизнь. Это было, когда он выпустил в подвале Табакова на Чаплыгина «Долгий рождественский обед» и ему с актерами хватило только двери и стола, чтобы выразить ощущение времени. Время, существование, но по преимуществу смерть (у него, говоря фолкнеровскими словами, «любовь к смерти») — философские категории, на определение которых умные дяди тратят тонны букв, в немногословных спектаклях Карбаускиса приобретают плотное, осязаемое измерение. Легко описать, как изображают рыбу, как старые напольные часы кладут на пол и получается гроб. Как крутит смешную мельничку мальчик, извлекая из нее звук едущей брички и топающих в пыли буйволов. Но описать, как Карбаускис изображает воображаемое, абстрактное — потратить буквы даром и ничего не объяснить. Между тем оно невероятно ощутимо. Сутулый мешковатый Анс (Сергей Беляев), что уперто тащит гроб на кладбище за тридевять земель, потому что так хотела покойная, — в нем нет жизни. А в Евдокии Германовой, помершей Адди, которая является то мычащей коровой, которую надо бы подоить, то слоняется по сцене с намертво прилипшей к чепцу гробовой подушкой, — в ней жизнь; именно в ней, которая говорит, между прочим, что «смысл жизни — готовиться к тому, чтобы быть мертвым». И еще говорит, будто грех, любовь, страх — это пустые звуки, которыми никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся люди обозначают то, чего они никогда не знали. Карбаускис тоже предпочитает звонкому слову шорох соломы в подушке, когда на нее укладывается прозрачная Германова, визг пилы, хлопок мокрой мужской рубахи, когда ее встряхивает Медведева, вывешивая на просушку; и тут он более чем красноречив. На моей памяти такое случается впервые: молодой парень выбирается из гитисовских пеленок не только умея говорить, но главное — имея что сказать. Последние статьи о театре
| |||
|